IVÁN ZHDÁNOV
Zhdanov nació en Siberia en 1948, y su trabajo ha aparecido ampliamente en traducción en Europa, no tanto en los Estados Unidos. Dos de sus libros fueron publicados en la antigua Unión Soviética: Portret (Retrato) en 1982 (que comenzó una controversia y se convirtió en algo así como símbolo de esperanza para otros jóvenes escritores en ese momento), y Nerazmennoe nebo (El Cielo no convertible) en 1989. Cuatro libros han aparecido desde entonces: Prisutstvie pogasshego ognya (La Presencia de apagada Fuego, 1993); FotoRobot zapretnogo mira (identikit de un mundo prohibido, 1997); Diálogo-Kommentarii pyatnadtsati stikhotvorenii Ivana Zhdanova (Comentario en Diálogos de Quince poemas de Ivan Zhdanov, 1997); y el re-lanzamiento de mira FotoRobot zapretnogo en 1998. Su obra ha sido incluida en las antologías: Tercera Ola: la Nueva Poesía rusa (University of Michigan Press), y de la plata y del Acero: 20th Century rusa Poesía (Doubleday). [Con posterioridad a la redacción de este ensayo La poesía de Zhdanov apareció en los Siglos Crossing:. La Nueva Ola en ruso Poesía (Talisman Casa, Editores, 2000)] Ha viajado a los Estados Unidos para los festivales y las lecturas en tres ocasiones. Los textos traducidos aquí datan desde sus primeros poemas a sus más recientes, publicados en el periódico "Segodnya" el año pasado. Su publicación causó sensación en Moscú, dada su reciente silencio. Su poesía es muy respetado por la intelectualidad y el ex subterráneo, y sus nuevos poemas fueron incluso transmitido por la televisión rusa el día de Año Nuevo. Pero él da pocas lecturas ahora. De hecho, él es un poeta aislado incluso vive en lugar desconocido. Muchos de sus amigos y los poetas de su generación han emigrado en los últimos años. Aquellos que se han mantenido en general lo hacen con gran dificultad.
Este rincón húmedo,
y el murmullo del follaje reducido a polvo
no en la sombra, sino en nosotros viven.
Nosotros sólo recordamos, no vemos,
no ofendemos al santo…
Aquí sólo las sombras nos comprenderán.
Traducción de Jorge Bustamante García
Стихи
НА СМЕРТЬ НИКОЛАЯ ТЕОДОРОВИЧА ГЕРЦЕНА
Или я знал тебя?
Когда ты был открыт
пред этим миром бодро и смиренно,
тебе был впору этот зимний день,
заполненный нечаянным покоем
внезапной мельхиоровой причуды –
щетиной щёк, скрывающей усмешку,
припрятанную только для себя.
Иль это значит только поворот
для большего, для преосуществленья
в том замысле, где большее таит
такую малость – просто резкий сброс
излишней скорости или преграды лишней.
Как будто кто-то вместо облаков
в слоях лазури топчется на месте,
и тяжкий иней клонится к земле,
хотя она его не принимает.
Тогда он воздух метит и дробит
под видом и составом мельхиора
и силится деревья удержать
в отсутствии земного тяготенья.
И горизонт округлый, как поднос,
наносит город вверх по вертикали
на горький лак и пышную глазурь
и замыкает равенством повторов.
Средь предстоящих – разнобой умов,
толпа небес и скопище зенитов:
мертвец – соперник, а покойник – друг,
и между ними битва неизбежна.
Пусть выбросят сначала белый флаг,
потом отбросят в сторону оружье,
пусть будет им тогда разрешено
и тень свою отбрасывать наружу,
а иначе их собственная тень
отбросит их в неведомое нечто,
где нет у смерти четких территорий,
а только соприсутствие ничто.
Ногами к лесу, к солнцу головой,
один в трех лицах, натрое растроен,
для прошлого ты больше, чем ничто,
ты – будущий, ты – прошлый, преогромлен.
Как троица пред взором Авраама,
ты сам с собой вступаешь в диалог,
и ближе, чем сейчас, себе не будешь,
и там, где для себя ты только он,
пребудет и твое осуществленье.
Ты умер на пороге, будто кто-то
порог затеял выгнать за порог,
иль дверь пинками вытолкать за дверь,
иль вышвырнуть окно в окно, чтоб крыша
навек забыла, что она издревле
была лишь перевернутою лодкой
или подобьем вечного ковчега
для тварей, предназначенных на вывоз,
для буковок и божеских игрушек:
ты равных рвал, а ровных разрывал,
хлестал по обуху неутомимой плетью.
Уж если ты войти неволен дважды
в одну и ту же реку, то прими
как должное, что выйти из нее
ты никогда и ни за что не в силах.
Яснеет боль, она вокруг вещей,
разомкнут горизонт внутри предметов,
и стылый пурпур правит сединой
тончайшей мельхиоровой причуды,
она привычна, если ты оттуда,
где незачем и нечего просить,
а спрашивать возможно и пристойно.
КРЕЩЕНИЕ
Душа идет на нет, и небо убывает,
и вот уже меж звезд зажата пятерня.
О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает.
Меня как будто нет. Никто не ждет меня.
Торопятся часы и падают со стуком.
Перевернуть бы дом – да не нащупать дна.
Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,
но звук пропал в ночи, лишая время сна.
Задрал бы он его, как волка на охоте,
и в сердце бы вонзил кровавые персты.
Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте
он держится в тени, в провале пустоты.
Петляет листопад, втирается под кожу.
Такая тьма кругом, что век не разожмешь.
Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу,
но нет, притихла ночь, не верит ни на грош.
И где-то на земле до моего рожденья,
до крика моего в мое дыханье вник
послушный листопад, уже мое спасенье.
Меня на свете нет. Он знает: будет крик.
Не плещется вода, как будто к разговорам
полузаснувших рыб прислушиваясь, и
то льется сквозь меня немеющим задором,
то пальцами грозит глухонемой крови.
Течет во мне река, как кровь глухонемая.
Свершается обряд – в ней крестят листопад,
и он летит на слух, еще не сознавая,
что слух сожжет его и не вернет назад.
КОНТРАПУНКТ
Останься, боль, в иголке!
Останься, ветер, в челке
пугливого коня!
Останься, мир, снаружи,
стань лучше или хуже,
но не входи в меня!
Пусть я уйду в иголку,
но что мне в этом толку?
В ней заточенья нет.
Я стану ветром в челке
и там, внутри иголки,
как в низенькой светелке,
войду в погасший свет,
себя сведу на нет.
Но стоит уколоться
кому-нибудь, как вдруг
свет заново прольется,
и мир во мне очнется,
и шевельнется звук.
И вспрянут где-то кони,
спасаясь от погони
беды, пропавшей в стоне,
в лугах теряя след.
Нет лжи в таком обмане.
И топот, скрытый в ране,
копытами раздет.
Табун с судьбой в обнимку
несет на гривах дымку,
и на его пути
глядят стога из мрака,
как знаки зодиака.
Ты их прочти.
Но, преклонив колена
в предощущенье плена,
иголку в стоге сена
мне не найти.
СТОЛ
Домашний зверь, которым шорох стал
и ход лесной, – вот этот стол уютный.
В своей глуби он дикий быт смешал
с возней корней, таинственной и мутной.
И иногда с поверхности его
под шум ветвей, замешанный на скрипе,
как скатерть рук, сползает торжество
медвежьих глаз, остановивших липы,
их мягкий мед, скользящий по стволам,
сквозь лапки пчел, сквозь леденящий запах.
И в этот миг живут по всем столам
немые лица на медвежьих лапах.
***
Хотелось вынести из света
ни с чем не смешанную тень
и ждать, чтоб жил на крыше где-то
неначинающийся день.
***
Дождя отвесная река
без берегов в пределах взгляда,
впадая в шелест листопада,
текла в изгибах ветерка.
Она текла издалека
и останавливалась где-то.
И, как в мелодии кларнета,
в объем вступали облака.
Я не видал подобных рек.
Все эти заводи, стремнины
мне говорили: без причины
в ней где-то тонет человек.
И лужи, полные водой,
тянулись вверх, когда казалось,
что никому не удавалось
склоняться, плача над собой.
***
Мелкий дождь идет на нет,
окна смотрят сонно.
Вот и выключили свет
в красной ветке клена.
И внутри ее темно
и, наверно, сыро,
и глядит она в окно,
словно в полость мира.
И глядит она туда,
век не поднимая, –
в отблеск Страшного суда,
в отголосок рая.
В доме шумно и тепло,
жизнь течет простая.
Но трещит по швам стекло,
в ночь перерастая.
Это музыка в бреду
растеряла звуки.
Но кому нести беду,
простирая руки?
И кому искать ответ
и шептать при громе?
Вот и все. Погашен свет.
Стало тихо в доме.
***
Душа проснется, и тогда
заплачет полая вода:
найдет сестрица братца,
а нам пора прощаться.
И вздрогнет на воде кольцо,
с козлиным профилем лицо
мелькнет и улыбнется.
Сестрица отзовется.
Вот в шепот сыплется листва,
она мертва, она права.
Что ей теперь приснится?
И нет нигде копытца.
Один стакан, и тот разбит,
со дна Аленушка глядит,
и ветер шепот шевелит.
мы молча в шепот сходим
и там себя находим.
Здесь нас поддерживает свет,
и на двоих разлуки нет.
Найдет сестрица братца,
а нам пора прощаться.
***
Такую ночь не выбирают –
Бог-сирота в нее вступает,
и реки жмутся к берегам.
И не осталось в мире света,
и небо меньше силуэта
дождя, прилипшего к ногам.
И этот угол отсыревший,
и шум листвы полуистлевшей
не в темноте, а в нас живут.
Мы только помним, мы не видим,
мы и святого не обидим,
нас только тени здесь поймут.
В нас только прошлое осталось,
ты не со мною целовалась.
Тебе страшней – и ты легка.
Твои слова тебя жалеют.
И не во тьме, во мне белеют
твое лицо, твоя рука.
Мы умираем понемногу,
мы вышли не на ту дорогу,
не тех от мира ждем вестей.
Сквозь эту ночь в порывах плача
мы, больше ничего не знача,
сойдем в костер своих костей.
***
По ходу солнца в том краю,
где солнце гаснет в вышине,
там тень от клена на стене
раздвинет комнату мою.
***
Замедленное яблоко не спит,
украденное облако не тает –
в другие времена оно летит,
а в этих временах оно летает.
Невнятное, как вольный парадиз,
оно уже о том напоминанье,
что создано когда-то сверху вниз
измученное славой мирозданье.
И воздух перекошенным стоит,
когда его отсутствием питает
не облако, которое летит,
а облако, которое летает.
ПОЕЗД
1
И снова на бегу меня пейзаж встречает,
вдоль поезда летит, воронками крутясь,
и валится в окно, и потолок качает,
и веером скользит в пороховую грязь.
И крутятся, как снег, ночные перелески,
от вальса и стогов кружится голова.
И танец колдовства, и ветра переплески
рисует на лугах безмолвная трава.
Прозрачный снегопад весь этот бег венчает.
Но то не снег летит, а разжимает горсть,
но то старик Харон монеты возвращает,
но то висит, как снег, летейской стужи гроздь.
И в грохоте колес, и в пересохшей Лете,
и в говоре морей – тревожный хор сирен.
И вещий Одиссей, один на целом свете,
переживает бег, задуманный как плен.
И две его руки сквозь снегопад воздеты,
сквозь бесконечный бег, когда предела нет
шуршащим берегам ненаселенной Леты.
А поезд, как снежок, разбрасывает свет.
2
Полустанок. Огни. Это поезд притих.
Это колокол ночи, отринувший взмах,
ощущает созвездья на склонах своих.
Это так же, как детство в далеких горах.
Так глаза в темноту открывает зверек
и, не видя себя, превращается в крик;
и смиряется тьма, и ложится у ног –
это снег на лету застывает на миг.
Но откуда-то вдруг вылетает состав –
это встречный, он крутит меня на бегу
с полустанком, с огнями, от звука отстав,
надвигаясь стогами на сонном лугу.
Это снова Харон разжимает кулак.
Это линия жизни с ладони в упор
снегопадом слетает, впиваясь во мрак,
и рисует собой очертания гор.
И вершины скользят, как изгибы ужа,
и срываются в белую кровь облаков.
И трава замирает в тумане, дрожа,
укрывая себя от своих двойников.
Это горы во мне продолжают расти,
это снег надвигается с разных сторон.
Если линию жизни не спрятать в горсти,
то к кому не вернется с монетой Харон?
Кто получит монету и сможет забыть,
как Харона ладонь уменьшалась на треть,
или смерти коснуться и глаз не закрыть,
или встать в стороне – на себя посмотреть?
3
И снова летят поезда.
Уже на востоке светлеет,
уже под мостами вода
от грохота их тяжелеет.
Как осенью, как в холода,
она навсегда безголоса.
Как в небо, глядится сюда,
а в небе грохочут колеса.
Найдется ли там уголок,
в ее опрокинутом доме,
тому, кто забыться не смог
в бессонном летейском проеме?
А толпы вагонов под ней
насквозь проросли облаками,
и стало как будто темней
в ее перевернутом храме.
Туда простирает окно
какой-нибудь путник невольный,
и силится выпрямить дно
расплавленный лед колокольный.
Уже тяжелеет вода,
и воздух проемами рвется.
Уже никогда, никогда
оттуда никто не вернется.
4
И поезд вдоль ночи вагонную осень ведет
и мерно шумит на родном языке океана.
Предчувствием снега блуждает огней хоровод,
как бред шестеренок внутри механизма тумана.
И, уши закрыв, наклонившись сидит Одиссей,
читая кручину, один в полутемном вагоне.
И пенье сирен надвигается тяжестью всей,
и меркнет, и реет, и слух обжигает ладони.
И ту же кручину читая с другого конца,
за окнами ветер проносит обрывки пейзажа,
и вьется, и рвется, и чертит изгибы лица,
и кружится холод, и небо чернеет, как сажа.
И гнется под ветром холодный рассудок часов,
зубцами срываясь и гранями в нем цепенея.
Все ближе и ближе неведомый хор голосов.
Все дальше и дальше относит лицо Одиссея.
О, дом Одиссея, в пути обретающий все,
ты так одинок, что уже ничего не теряешь.
Дорогу назад не запомнит твое колесо,
а ты снегопад часовому рассудку вверяешь.
5
Толпы света бредут, создавая дыханьем округу,
узнавая пейзаж как созданье своих мятежей,
обтекая его, голоса подавая друг другу,
превращаясь в скопления мечущих мрак миражей.
Так в обратный порыв увлекается бег ледохода,
натяжением силы вживаясь в свои берега.
Обретая себя, неподвижностью дышит свобода –
И летят берега, и раздет ледоход донага.
Каждый выдох таит черновик завершенного мира.
У меня в голове недописанный тлеет рассвет.
Я теряюсь в толпе. Многолюдная драма Шекспира
поглощает меня, и лицо мое сходит на нет.
Я теряюсь в толпе. Толпы света, как волны, смывают
и уносят меня, как стихи на прибрежном песке.
Там, где зреет строфа, там, где шепот сирен убывает,
там проносится поезд по долгой и влажной строке.
Колесо и пейзаж на незримой оси снегопада
с одинаковой страстью друг друга пытают в пути.
Начинается вдох. Открывается занавес ада.
Крепко спит Одиссей, и снежинка трепещет в горсти.
БАЛЛАДА
Я поймал больную птицу,
но боюсь ее лечить.
Что-то к смерти в ней стремится,
что-то рвет живую нить.
Опускает в сердце крылья,
между ребер шелестит,
надрываясь от бессилья,
под ладонью верещит.
А в холодном клюве воздух -
шарик ртутный, уголек,
надпись тусклая на звездах,
слов безудержный поток.
Не намеренно - случайно
этот воздух пригублю
и открою чью-то тайну,
что-то заново слеплю.
...Вот по плачущей дороге
семерых ведут в распыл.
Чью беду и чьи тревоги
этот воздух сохранил?
Шестерых враги убили,
а седьмого сберегли.
Шестерым лежать в могиле,
одному не знать земли.
Вот он бродит над землею,
под собой не чуя ног.
паутину вяжет мглою
снегопада паучок.
Снегопад бывает белым
и не может быть другим.
Только кто же мажет мелом
в сон свивающийся дым,
если в мире, в мире целом
только он и невредим?
Он идет, себя не пряча
в исчезающей дали,
потому что тех убили,
а его убить забыли
и случайно сберегли.
Сберегли его, не плача,
память, птица, пар земли.
***
Так ночь пришла, сближая все вокруг,
и, в собственные тени погружаясь,
ушли дома на дно прикосновений.
И бой часов был переплавлен в тень,
дающую немое представленье
о медленном смещенье расстояний.
Казалось, никого не обходило
присутствие погасшего огня.
И был лишь тополь где-то в стороне,
он был один запружен очертаньем,
он поднимал над головой у всех
порывистого шелеста причуду,
дотягиваясь пальцами до слуха,
как слог огня, пропавшего в огне.
Его превосходила глубина,
он был внутри ее, как в оболочке,
он выводил листву из берегов
и проносил на острие движенья
куда-то вверх, куда не донестись
ни страху, ни рассудку, ни покою.
Где ночь переворачивала небо,
одной звездой его обозначая.
ЗАВОЕВАНИЕ СТИХИЙ
1
Так возникает смутное пространство
Между рукой твоей и притяженьем
Земным, и что бы там не поместилось:
Весы, качели, виселицы, ямы -
Орудия убийства или счета -
И сколько их? - и все они - всего лишь
Продление руки для прирученья,
Завоевания одной из многих
Стихий, способных поглощать одних
Другими - стало быть, и жертвы
Там неизбежны, и такая бойня
Между сраженьем первым и последним,
Что как не пожалеть о летаргии:
Я весь объят отсутствием, я сплю.
2
Завоевание стихий подобно
Отождествленью с тем, что приручаешь,
Переливанью собственного «я»
В одну из форм, где радует догадка,
Что воскресенье все-таки возможно,
И не простым извечным переходом
Из рода в род, из родины в народ,
А частным лицезрением событий.
Кто б смог картину от тюремной рамы
Освободить, тряхнуть ее за угол,
Чтоб море заплескалось, отрезвело
БезОбразной стихией, чтобы между
Рукой и ветром мог возникнуть парус,
Возникнуть и уплыть. И раствориться
В своей стихии, и осиротеть.
3
Чтоб стать огнем и чтоб овеществились
Твой жар и гнев, достаточно устроить
Между рукою и огнем свой долг,
Свой изначальный грех перед системой
Какой-нибудь, с которой ты сроднился
Настолько, что она - как состоянье
Болящей кожи, рвущейся к всезренью,
Горит, как пламя, и никто надежней
Не смог бы так упаковать предметы,
Чем тот огонь - куда нейтронной славе!
Все - от соборов до концлагерей
Он разместит на острие иголки,
Его усильем вырванной из камня,
Который мог бы стать краеугольным,
А это значит - точкою отсчета.
4
Я был как письма самому себе
Из будущего моего, оттуда,
Где возраст, предназначенный на вырост,
Уже заполнен прошлым до предела,
К тому же не моим, я был орудьем
Для приручения его, дорогой
И путником на ней, и даже целью,
Хранилищем, проводником, который
Не мог меняться, изменять себя
Без опасенья изменить себе.
И все-таки душа припоминает
Сама себя и что она - не только
Всего лишь место где-нибудь в груди,
А то, с чем может вдруг отождествиться
Пространство - как забытое письмо,
Оставленное для тебя на случай -
Между рукой и будущим твоим.
5
Есть горизонт у каждого предмета,
И он не обязательно внутри
Него, а может быть снаружи.
Не потому ли кажется луна
Намного ближе, скажем, чем Байкал -
Ведь за Уралом все как будто рядом -
Поскольку он далек от нас, как миф?
Таков же горизонт и у вещей,
Во времени истаявших и ставших
Друг другу ближе - и вдали от нас
Они вовсю взаимопереходят,
Дыша одним мифическим туманом:
И почему троянскому царю
Не угодить в покои фараона?
Есть зона, где любая очевидность
Предстанет мифом прямо на глазах,
Едва столкнешься, где рука над миром
Продолжена в незримом инструменте -
И это философский камень власти.
6
И кто-то там поет настолько тихо,
Что тень летящей птицы неподвижна,
И не дает уйти лишь потому,
Что никого не держит, уступая
Тому, что хоть чуть-чуть ему подобно.
Но ты был кровь, и ты, дающий душу,
Был каждым и для всех и неразменным -
Ты, никогда не приручавший хлеба,
Был предназначен каждому, как хлеб,
Не умножал того, что умноженью
Не подлежит - и ты был безоружным.
Был безоружным, но и тень креста
Способна стать однажды инструментом.
Следы твои они заполнят пеплом,
Влюбленной кровью и покорным жаром
И назовут все это возвращеньем.
Спас на безлюдье, на безрыбье, Спас
На пропастях и свернутых высотах -
Ты не чужой им, даже и таким
Ты остаешься Спасом на бескровье -
Так неподвижен твой уход, и следом
Сирены на трещотках прокаженных
Неслышному подыгрывают пенью.
7
Кто б мог подумать, что и ночь от солнца
И что она - всего лишь тень земли,
Как тень простой какой-нибудь былинки,
Которой только сил недостает,
Чтоб с неба снять дневное покрывало
И приоткрыть сверкающую бездну.
Но тени нет у одного предмета,
Который и предметом-то назвать
Едва ли можно: тени у креста,
Настолько свет его соправен солнцу
И даже ярче - потому оно
Рождает ночь, отбрасывает тень,
Как тот фонарь, что погасить забыли
В разгаре дня. А каждое страданье
Могло б затмить и миллионы солнц.
ВЗГЛЯД
Был послан взгляд - и дерево застыло,
пчела внутри себя перелетела
через цветок, и, падая в себя,
вдруг хрустнул камень под ногой и смолк.
Там тишина нашла уединенье:
надрезана кора, но сок не каплет,
и яблоко надкусанное цело.
Внутри деревьев падает листва
на дно глазное, в ощущенье снега,
где день и ночь зима, зима, зима.
В сугробах взгляда крылья насекомых,
и в яблоке румяно-ледяном,
как семечки, чернеет Млечный Путь.
Вокруг него оскомина парит,
и вместе с муравьиным осязаньем
она кольцо срывает со зрачка.
В воронке взгляда гибнет муравей,
в снегу сыпучем простирая лапки
к поверхности, которой больше нет.
Там нет меня. Над горизонтом слова
взойдут деревья и к нему примерзнут -
я никогда их не смогу догнать.
Там тишина нашла уединенье,
а здесь играет в прятки сам с собою
тот, кто вернуть свой взгляд уже не в силах,
кто дереву не дал остаться прахом,
Иуды кровь почувствовав в стопе.
ПЛАЧ ИУДЫ
Иуда плачет - быть беде!
Печать невинного греха
Он снова ставит на воде,
и рыбы глохнут от стиха.
Иуда плачет - быть беде!
Он отражается в воде.
И волны, крыльями шурша,
и камни, жабрами дыша,
следят за ним.
Твердь порастает чешуей,
и, поглощаемый слезой,
твердеет дым.
Иуда плачет - быть беде!
Опережая скорбь Христа,
он тянется к своей звезде
и чувствует: она пуста.
В ней нет ни света ни тепла -
одна промозглая зола.
Она - не кровь и не вода,
ей никому и никогда
не смыть греха.
И остается в голос свой
вводить, как шорох огневой,
упрек стиха.
ПОРТРЕТ
Ты можешь быть русой и вечной,
когда перед зеркалом вдруг
ты вскрикнешь от боли сердечной
и выронишь гребень из рук.
Так в сумерки смотрят на ветви,
в неясное их колдовство,
чтоб кожей почувствовать ветер,
прохладную кожу его.
Так голые смотрят деревья
на листья, упавшие в пруд.
Туда их, наверно, поверья
листвы отшумевшей зовут.
И гребень, и зеркало рядом,
и рядом деревья и пруд,
и, что-то скрывая за взглядом,
глаза твои тайной живут.
Ты падаешь в зеркало, в чистый,
в его неразгаданный лоск.
На дне его ил серебристый,
как лед размягченный, как воск.
Искрящийся ветр, перешитый,
навек перестроенный в храм.
И вечный покой Афродиты
незримо присутствует там.
Улыбка ее и смущенье
твое озаряют лицо,
и светится там, в отдаленье,
с дрожащего пальца кольцо.
Ты вспомнишь: ты чья-то невеста,
чужая в столь зыбком краю.
И красное марево жеста
окутает руку твою.
***
Увы, уходят со стекла морозные пейзажи,
сгорают начисто, дотла, без копоти и сажи,
и там, где ласточка жила, там нет травинки даже.
Ушли холодные леса без запаха и пота,
как будто лишь на полчаса, как будто зная что-то,
и в их пропавших небесах нет места для полета.
Там, за лесами, есть гора, а под горой поселок,
туда, конечно, не дойти, хоть путь туда недолог,
а если даже и дойдешь, то из его колодца
дохнет молчаньем, и пустым твое ведро вернется.
И только небушко над ним, своей судьбе покорно,
висит, как нота на листке, как черная валторна,
и детским голосом моим меня зовет упорно.
И вот пылает, как прожог на полотне селенья,
и дышит входами, как дверь в страну преображенья,
куда в надежде и тоске с неистребимой жаждой
приходят все, кто одинок, приходят все однажды.
Когда мне мало уголка автобусной стоянки,
когда нет дела до того, что скажут мне цыганки,
когда гнетет меня, как стыд, в чужом пиру похмелье,
хочу, чтоб ты была одна в печали и без цели.
Тогда мы встретимся с тобой под небом той валторны,
и нас колодец напоит своей водой повторной
и с ледяных ветвей вспорхнет отмеченная птица,
попросит песенкой своей у нас воды напиться.
И время тихо поплывет обратной стороною,
ломая море на куски, дохнет стекло волною,
и нет уверенности в том, что нет тебя со мною.
***
Это всего лишь щепоть пустоты,
это всего лишь чакона без скрипки –
ты меня встретишь подобьем улыбки,
словно стесняясь своей красоты.
Это из сказок, из тени степной
ветер приносит молчанье цикады,
ветер ночной, примиряющий взгляды
и наполняющий нас тишиной.
Я виноват или ты не права,
или вина без вины виновата –
стынет в ночи за грядою Арбата
под мостовою сухая трава.
За руки, медленно, как по воде,
словно во тьму, осторожно ступая, –
так мы пойдем. И никто не узнает,
как мы ушли, не споткнувшись нигде.
Или в автобус гремящий войдем,
сядем куда-нибудь, глядя, как прежде,
в два одиноких стремленья к надежде –
это они проплывут за окном.
Это автобусный дым или чад
книжной, стальной, на колесах цикады,
свет разрушающей, режущей взгляды
и отрезвляющей нас невпопад.
Мы еще здесь или там, в стороне,
там, позади, на своей остановке?
Не продохнуть – бесполезны уловки –
щелкну в пятак на замерзшем окне.
***
Я буду дорожить
виной или ошибкой.
Ткань возвратится в нить,
чтоб грусти стать улыбкой.
Надежды больше нет,
есть только вера в чудо –
и надо мною свет
неведомо откуда.
ВОСХОЖДЕНИЕ
Стоит шагнуть – попадешь на вершину иглы,
впившейся в карту неведомой местности, где
вместо укола – родник, вырываясь из мглы,
жгучий кустарник к своей подгоняет воде.
Дальше, вокруг родника, деревень алтари,
чад бытия и пшеничного зноя дымы.
Там начинается воля избытком зари,
там обрывается карта в преддверии тьмы.
Все это можно любить, не боясь потерять,
не потому ли, что картой поверить нельзя
эту безмерную, эту незримую пядь,
что воскресает, привычному сердцу грозя.
Здесь, что ни пядь под стопой, то вершина и та
обетованная ширь, от которой и свету темно:
никнет гора или рушится в ней высота,
или укол простирает на карте пятно.
Это – твое восхожденье, в котором возник
облик горы, превозмогшей себя навсегда.
Это Георгий своим отворяет копьем
пленный источник, питающий падшую плоть.
Отблеском битвы, как соль, проступает на нем
то, что тебя ни на миг не смогло побороть.
Стало быть, есть красота, пред которой в долгу
только она лишь сама как прибежище чар.
Всадник, заветную цель отдающий врагу,
непобедим, ибо призван растрачивать дар.
Здесь и теперь в этом времени вечности нет,
если, сражаясь, себя разрушает оно,
если уходит в песок, не стесняясь примет,
чуждое всем и для всех безупречно равно.
Не потому ли нацеленный в сердце укол
всей родословной своей воскресает в тебе,
взвесью цветов заливая пустующий дол,
вестью племен отзываясь в пропащей судьбе.
Это нельзя уберечь и нельзя утаить,
не промотав немоту на избыток вестей.
Значит, шагнуть – это свежий родник отворить,
значит, пойти – это стать мироколицей всей.
***
Пойдем туда дорогой колеистой,
где в шкуре плеса тополь серебристый –
алмаз, не уступающий черте.
Там речка спит на согнутом локте.
Ей сон такой неудержимый снится
из наших отражений, а над ним
там сельский быт в тесовых рукавицах
не застит дня видением пустым.
Солома остановленного тленья,
стога забальзамированных сил –
как будто нами первый день творенья
до нашего рожденья предан был.
Пошли налево через запятую
флаконы с усыпленным бытием,
бесцветные, с уклоном в золотую,
кровистым подслащенные огнем.
Уже не сон, а ветер многорукий
над мертвым лесом, бледен и суров,
верхом на шатком метрономном стуке
проносится смычками топоров.
И лес хрипит, всей падалью растений
мучительно пытаясь шелестеть.
Но не растут на тех деревьях тени,
и нечем им ответить и посметь.
Лесного эха стыд деревенеет,
оно посмертной воле не к лицу.
Дорога под ногами цепенеет.
Идет тысячелетие к концу.
***
Расстояние между тобою и мной – это и есть ты,
и когда ты стоишь передо мной, рассуждая о том и о сем,
я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,
и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.
Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски
(это жажда назначит себя в соглядатаи разных сторон) –
так себя завершает в листве горемычное древо тоски,
чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон,
чтобы петь, изъясняться, молчать и выслушивать всех,
самолетной инверсией плыть в плоскостях тишины, –
но блуждает в лесу неприкаянный горький орех,
словно он замурован бессонницей в близость войны.
Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре?
Я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой.
Холостая вода замоталась чалмой на горе,
и утробы пусты, как в безветрии парус какой.
Как частица твоя, я ревную тебя и ищу
воскресенья в тебе и боюсь – не сносить головы,
вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу,
паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.
Словно ты повторяешь мой жест, обращенный к тебе,
так в бессмертном полете безвестная птица крылом
ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе,
и становится небом, но не растворяется в нем.
Да, я связан с тобой расстояньем – и это закон,
разрешающий ревность как правду и волю твою.
Я бессмертен, пока я поко́рен, но не покоре́н,
потому что люблю, потому что люблю, потому что люблю.
ДО СЛОВА
Ты – сцена и актер в пустующем театре.
Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт,
и пьяная тоска, горящая, как натрий,
в кромешной темноте по залу пролетит.
Тряпичные сады задушены плодами,
когда твою гортань перегибает речь
и жестяной погром тебя возносит в драме
высвечивать углы, разбойничать и жечь.
Но утлые гробы незаселенных кресел
не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам,
не двинутся туда, где ты опять развесил
крапленый кавардак, побитый молью хлам.
И вот уже партер перерастает в гору,
подножием своим полсцены охватив,
и, с этой немотой поддерживая ссору,
свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф.
Ты – соловьиный свист, летящий рикошетом.
Как будто кто-то спит и видит этот сон,
где ты живешь один, не ведая при этом,
что день за днем ты ждешь, когда проснется он.
И тень твоя пошла по городу нагая
цветочниц ублажать, размешивать гульбу.
Ей некогда скучать, она совсем другая,
ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу.
И птица, и полет в ней слиты воедино,
там свадьбами гудят и лед, и холода,
там ждут отец и мать к себе немого сына,
а он глядит в окно и смотрит в никуда.
Но где-то в стороне от взгляда ледяного,
свивая в смерч твою горчичную тюрьму,
рождается впотьмах само собою слово
и тянется к тебе, и ты идешь к нему.
Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем,
и всадники толпой соскакивают с туч
и свежестью разят пространство раздвижное,
и крылья берегов обхватывают луч.
О, дайте только крест! И я вздохну от боли
и, продолжая дно, и берега креня,
я брошу балаган – и там, в открытом поле...
Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.
МАСТЕР
Займи пазы отверстых голосов,
щенячьи глотки, жаберные щели,
пока к стене твоей не прикипели
беззвучные проекции лесов!
Он замолчал и сумрак оглядел,
как гуртоправ, избавясь от наитья.
Как стеклодув, прощупал перекрытья.
И храм стоял, и цветоносил мел.
Он уходил, незрим и невесом,
но тверже камня и теплее твари,
и пестрота живородящей хмари
его накрыла картой хромосом.
Так облекла литая скорлупа
его бессмертный выдох, что казалось –
внутри него уже не начиналась
и не кончалась звездная толпа.
Вокруг него вздувались фонари,
в шарах стеклянных музыка летела,
пускал тромбон цветные пузыри,
и раздавалось где-то то и дело:
«...я ...задыхаюсь ...душно ...отвори...»
И небеса, разгоряченный дых,
ты приподнял, как никель испарений.
Вчера туман с веревок бельевых
сносил кругами граммофонной лени
твой березняк на ножницы портних.
ПОРТРЕТ ОТЦА
И зеркало вспашут. И раннее детство
вернется к отцу, не заметив его,
по скошенным травам прямого наследства,
по желтому полю пути своего.
И запах сгорающих крыльев. И слава
над желтой равниной зажженных свечей.
И будет даровано каждому право
себя выбирать, и не будет ночей.
Но стоит ступить на пустую равнину,
как рамкой резной обовьется она,
и поле увидит отцовскую спину
и небо с прямыми углами окна.
А там, за окном, комнатенка худая,
и маковым громом на тронном полу
играет младенец, и бездна седая
сухими кустами томится в углу.
И мак погремушкой ударит по раме
и гладь фотоснимка сырыми пластами,
как желтое поле, развалит до дна.
Прояснится зеркало, зная, что где-то
плывет глубина по осенней воде,
и тяжесть течет, омывая предметы,
и свет не куется на дальней звезде.
ОРАНТА
За звуковым барьером, в слоеном сугробе агоний
луна обтянута кожей молящей твоей ладони.
Здесь глушь затмевает глушь, ветвистую кровь круша,
здесь горсть как черенок упавшего навзничь ножа.
За звуковым барьером изгиб возвращенной стаи
очертит твое лицо колодцами лунных статуй,
ты входишь в каждый из них смертью моей и всех.
Тает морозный нерв - не выпускает страх.
Матерь скорбящая, Память, ты - вечное отраженье
на гневной трубе Архангела, надежда на всепрощенье.
Развяжешь верхнюю воду камерных длин бытия -
на Покрова вернется тополиная свадьба твоя.
Шепот ночной трубы на свету обратился в слово,
сфера прошелестит смальтой древесной славы,
кубических облаков преобразится взвесь.
Миру простится гнет. Небу простится высь.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Это на слабый стук, переболевший в нем,
окна вспыхнули разом предубежденным жаром,
и как будто сразу взлетел над крышей дом,
деревянную плоть оставляя задаром.
Где бы он ни был, тайно светила ему
золотая скоба от некрашеной двери,
а теперь он ждет, прогибая глазами тьму,
посвященный итогу в испуганной вере.
Ждет хотя бы ответа в конце пути,
позолочен по локоть как будто некстати
холодком скобы, зажатой в горсти,
на пределе надежды, близкой к утрате.
Выйдет мать на крыльцо, и в знакомом «Кто?»
отзовется облик в отпетом пальто,
отмелькавшем еще в довоенных зимах.
Грянет эхо обид, неутоленных, мнимых,
мутью повинных дней, остепеняясь в ничто.
Может, теперь и впрямь дело совсем табак,
блудный сын, говорят, возвращался не так:
несказанно, как дождь, не обученный плачу,
словно с долгов своих смог получить он сдачу
в виде воскресших дней, – это такой пустяк.
Благословен, чей путь ясен и прост с утра,
кто не теряет затылком своим из виду
цель возвращенья и облаков номера
помнит среди примет, знавших его обиду!
Что воскресенье? – это такой зазор,
место, где места нет, что-то из тех укрытий,
что и ножны для рек или стойла для гор,
вырванных навсегда из череды событий.
Знать бы, в каком краю будет поставлен дом
тот же, каким он был при роковом уходе,
можно было б к нему перенести тайком
то, что растратить нельзя в нежити и свободе.
ГОРА
Гора над моей деревней: возле нее погреться
память не прочь, как будто – это коровий бок.
С вершины этой горы видно другое детство
или, верней, преддетство, замысел между строк.
А это была война. Подколодное мясо ядом
перло, жуя страну, множилось, как число.
Одно из моих имен похоронено под Ленинградом,
чтобы оно во мне выжило и проросло.
Значит, и эта гора, честной землей объята,
уходит в глубины земли, ищет потерянный дом.
И, как битва, сверкает на ней роса под рукою брата,
роса молодой травы, беспечный зеленый гром.
За горизонтом порой исчезает Медведица – это
смещается ось Земли, вопрошает и тварь, и дух:
– Куда провалился злак, путеводный подросток света?
Где неба привычного лик, из каких вырастает прорух?
Где неба привычного лик? Творцы Вавилонской башни
искали его вверху, не чаяли, как обрести,
и метили с ним срастись, сравняться плотью всегдашней,
а выпало растеряться, себя и его низвести.
Теперь, пролетая над местом, где когда-то башня стояла,
птица может забыть, зачем и куда летит,
дождь исчезает в себе, и, выросшая как попало
до сотворения мира, не дрогнув, трава стоит.
Есть бремя связующих стен, и щит на вратах Царьграда,
прообраз окна Петрова, сияет со всех сторон.
Но след Вавилонской башни зияет беспамятством ада
и бродит, враждой и сварой пятная пути времен.
Тот, кто построил «ты» и стал для него подножьем,
видит небесный лик сквозь толщу стен и времен.
Брат идет по горам, становясь на тебя похожим,
все более и больней, чем ближе подходит он.
ХОЛМЫ
Этот холм в степи – неумышленно голый, –
это узел пространства, узилище свету.
И тревожится сердце, и ритм тяжелый
так и сносит его. И ветра нету.
Черепа из полыни как стон простора
выгоняют тропу, оглушают прелью.
И тропа просевает щебень до сора
и становится пылью, влекомой целью.
И качается зной в монолитной дреме
самоцветами ада в мареве этом,
и чем выше тропа, тем пыль невесомей
и срывается в воздух гнилушным светом.
И тот же холм в степи, крутой и голый,
и та же тропа проступает в бурьяне
и, взбираясь по круче в тоске веселой,
растворяет щебень в сухом тумане.
Западает в песок и отвесной пылью
обрывается в воздух, такой же рваный,
монолитной трухой, и зноем, и гнилью –
только свет как будто другой и странный.
Или так показалось: ведь холм все тот же –
где им тут, в пустоте, разойтись обоим?
И одна и та же – как кровь под кожей –
их руда топорщит своим жилобоем.
Уберу ли камень с холма, чтоб где-то
на другом холме опустело место,
или вырву цветок незрячего цвета,
словно чью-то ладонь отделяя от жеста,
или просто в песок поставлю ногу,
чтобы там, где камень исчез, забылся
и пропал цветок, неугодный Богу,
отпечаток моей ступни проявился?
Но на склонах этих один заразный
выгорает песок в ослепшую груду.
Почему же свет осеняет разный
этот холм, помещенный нигде и всюду?
И ты видишь в себе, что здесь поминутно
совершается праздник и преступленье
и на казнь волокут тропою распутной,
начинается подвиг, длится мученье.
Он стоит, лицо закрывая руками,
в одиночестве смертном, один, убогий,
окруженный иудами и врагами,
исступленной кровью горя́ в тревоге.
Или он – единственный здесь, и это
сознается им, несмотря на злобу,
несмотря на мертвую маску света,
заскорузлость воли, ума хворобу?
Это было бы жертвой: то и другое,
подвиг – если он здесь одинок и страшен,
или праздник – когда под его рукою
оживает единственность толп и пашен.
Это жертва – и та и другая – в казни
обретает залог и долг продолженья.
Только свет надо всем излучается разный:
свет укора и праздничный свет искупленья.
Или чары потворства грозят любовью,
или молнии мечут бранные стяги,
или холм обряжают горючей кровью,
словно это письмо на обратной бумаге?
Ты, представший с лицом, закрытым руками,
опусти свои руки и дай очнуться
от твоей несвободы, вбитой веками!
Горек хлеб твой, и жертвы нельзя коснуться.
***
На этой воле, где два простора
так тяготеют враждой друг к другу,
что незаметно их двоемирье, –
там сварой мертвых объята свора,
пьют безучастных богов по кругу,
и нет незваных на этом пире.
Спроси у Господа, где твой Каин,
где брат по спорищу и по смуте,
брат по вражде или враг по крови?
Пока он брошен и неприкаян,
он – твой двойник по несчастной сути,
он – тот же ты, но в запретном слове.
Верблюда помнят, а разве Царство
в ушке игольном застрять не может,
когда б решилось пойти навстречу?
Запретный плод облечен в лекарство
от тех сомнений, что жизнь итожит,
но где он спрятан, я не отвечу.
А там, где ревности нет в помине,
где все друг друга давно простили,
где нет ни правых, ни виноватых,
благословенье твоей пустыни
к тебе придет без твоих усилий,
не осуждая тебя в утратах.
***
Камень плывет в земле здесь или где-нибудь, –
скол золотых времен, сторож игры и толп,
но из-под ног твоих он вырывает путь
и отсылает вверх, чтобы горел, как столб.
Я не блудил, как вор, воли своей не крал,
душу не проливал, словно песок в вино,
но подступает стыд, чтобы я только знал:
то, что снаружи крест, то изнутри окно.
Не разобьешь в щепу то, что нельзя унять,
и незнакомый свет взгляд опыляет твой,
и по корням цветов гонит и гонит вспять
цвет золотых времен, будущих пред тобой.
Ближе, чем кровь, луна каждому из землян,
и по числу людей множится лунный род.
Видишь: над головой улиц или полян
лунных пейзажей клин поднят, как в перелет.
No hay comentarios:
Publicar un comentario