Lev Lósev (RUSIA 1936- 2009), cursó estudios en la Universidad de Leningrado. Autor de varios libros de poemas y de estudios sobre la poesía y la literatura rusa, vivió en Estados Unidos desde 1976, donde enseñó ruso en Dartmouth College.
No
¿Es usted ruso? No, soy el virus del VIH,
como una taza, mi vida está quebrada,
soy un borrachín de papeles de comparsa,
yo simplemente crecí en aquellos parajes.
¿Es usted Lósev? No, más bien Lifshits,
un huevón que se enamora de alumnas sobresalientes,
de encantadoras fastidiosas
con una manchita de tinta justo aquí.
¿Es usted un hombre? No, soy un fragmento,
de la estufa holandesa el casco,
estanque, molino, sendero vecinal…
y qué será después, sólo Dios sabe.
Traducción de Ludmila Biriukova
A la memoria del explorador polar
Sobre la vil escapada de los perros de tiro,
sobre los mentirosos mapas, sobre las suelas comidas,
perdida en lo indescifrable de la información,
nos mira desde la última página
trazada ovalmente dos veces
la clara y sin sentido frase:
"'Aldebarán es una lágrima y no una estrella".
Escribir semejante cosa en la latitud
0°, ¡donde el polo nos lleva al festín funerario!
Donde, enmudecido, se congela en un témpano de hielo, el trineo.
Donde las estrellas se congelan en la barba.
Incluido en La hora de Rusia. Poesía contemporánea
(Visor Libros , Madrid, 2011, trad. de María Ignátieva).
Из четырех книг
Шаг вперед. Два назад. Шаг вперед.
Пел цыган. Абрамович пиликал.
И, тоскуя под них, горемыкал,
заливал ретивое народ
(переживший монгольское иго,
пятилетки, падение ера,
сербской грамоты чуждый навал;
где-то польская зрела интрига,
и под звуки падепатинера
Меттерних против нас танцевал;
под асфальтом все те же ухабы;
Пушкин даром пропал, из-за бабы;
Достоевский бормочет: бобок;
Сталин был нехороший, он в ссылке
не делил с корешами посылки
и один персонально убег).
Что пропало, того не вернуть.
Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!
У кого тут осталась рубашка —
не пропить, так хоть ворот рвануть.
Тринадцать русских
Стоит позволить ресницам закрыться,
и поползут из-под сна кожуха
кривые карлицы нашей кириллицы,
жуковатые буквы ж, х.
Воздуху! — как объяснить им попроще,
нечисть счищая с плеча и хлеща
веткой себя, — и вот ты уже в роще,
в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ.
Встретишь в берлоге единоверца,
Не разберешь — человек или зверь.
"Е-е-ю-я", — изъясняется сердце,
а вырывается: "ъ, ы, ь".
Видно, монахи не так разрезали
азбуку: за буквами тянется тень.
И отражается в озере-езере,
осенью-есенью,
олень-елень.
Пушкин
Собирался в дальнюю дорожку,
жадно ел моченую морошку.
Торопился. Времени в обрез.
Лез по книгам. Рухнул. Не долез.
Книги — слишком шаткие ступени.
Что еще? За дверью слезы, пени.
Полно плакать. Приведи детей.
Подведи их под благословенье.
Что еще? Одно стихотворенье.
Пара незаконченных статей.
Не отправленный в печатню нумер.
Письмецо, что не успел прочесть.
В общем, сделал правильно, что умер.
Все-таки, всего важнее честь.
Тем и прекрасны эти сны,
что, все же, доставляют почту
куда нельзя, в подвал, в подпочву,
в глубь глубины,
где червячки живут, сочась,
где прячут головы редиски,
где вы заключены сейчас
без права переписки.
Все вы, которые мертвы,
мои друзья, мои родные,
мои враги (пока живые),
ну, что же вы
смеетесь, как в немом кино.
Ведь нет тебя, ведь ты же умер,
так в чем же дело, что за юмор,
что так смешно?
Однажды, завершая сон,
я сделаю глубокий выдох
и вдруг увижу слово выход —
так вот где он!
Сырую соль с губы слизав,
я к вам пойду тропинкой зыбкой
и уж тогда проснусь с улыбкой,
а не в слезах.
Моя книга
Ни Риму, ни миру, ни веку,
ни в полный внимания зал —
в Летейскую библиотеку,
как злобно Набоков сказал.
В студеную зимнюю пору
("однажды" — за гранью строки)
гляжу, поднимается в гору
(спускается к брегу реки)
усталая жизни телега,
наполненный хворостью воз.
Летейская библиотека,
готовься к приему всерьез.
Я долго надсаживал глотку
и вот мне награда за труд:
не бросят в Харонову лодку,
на книжную полку воткнут.
Записки театрала
Я помню: в попурри из старых драм,
производя ужасный тарарам,
по сцене прыгал Папазян Ваграм,
летели брызги, хрип, вставные зубы.
Я помню: в тесном зале МВД
стоял великий Юрьев в позе де
Позы по пояс в смерти, как в воде,
И плакали в партере мужелюбы.
За выслугою лет, ей-ей простишь
любую пошлость. Превратясь в пастиш,
сюжет, глядишь, уже не так бесстыж,
и сентимент приобретает цену.
...Для вящей драматичности конца
в подсветку подбавлялась зеленца,
а в роли разнесчастного отца
Амвросий Бучма выходил на сцену.
Я тщился в горле проглотить комок,
и не один платок вокруг намок.
А собственно, что Бучма сделать мог —
зал потрясти метаньем оголтелым?
исторгнуть вой? Задергать головой?
или, напротив, стыть, как неживой,
нас поражая маской меловой?
Нет, ничего он этого не делал.
Он обернулся к публике спиной
и зал вдруг поперхнулся тишиной,
и было только видно, как одной
лопаткой чуть подрагивает Бучма.
И на минуту обмирал народ.
Ах, принимая душу в оборот,
нас силой суггестивности берет
минимализм, коль говорить научно.
Всем, кто там был, не позабыть никак
потертый фрак, зеленоватый мрак
и как он вдруг напрягся и обмяк,
и серые кудельки вроде пакли.
Но бес театра мне сумел шепнуть,
что надо расстараться как-нибудь
из-за кулис хотя б разок взглянуть
на сей трагический момент в спектакле.
С меня бутылку взял хохол-помреж,
провел меня, шепнув: "Ну, ты помрэшь", —
за сцену. Я застал кулис промеж
всю труппу — от кассира до гримера.
И вот мы слышим — замирает зал —
Амвросий залу спину показал,
а нам лицо. И губы облизал.
Скосил глаза, И тут пошла умора!
В то время как трагически черна,
гипнотизировала зал спина
и в зале трепетала тишина,
он для своих коронный номер выдал:
закатывал глаза, пыхтел, вздыхал,
и даже ухом, кажется, махал,
и быстро в губы языком пихал —
я ничего похабнее не видел.
И страшно было видеть, и смешно
на фоне зала эту рожу, но
за этой рожей, вроде Мажино,
должна быть линия — меж нею и затылком,
Но не видать ни линии, ни шва.
И вряд ли в туше есть душа жива.
Я разлюбил театр и едва
ли не себя в своем усердье пылком.
Нет, мне не жаль теперь, что было жаль
мне старика, что гений — это шваль.
Я не Крылов, мне не нужна мораль.
Я думаю, что думать можно всяко
О мастерах искусств и в их числе
актерах. Их ужасном ремесле,
Их тренировке. О добре и зле.
О нравственности. О природе знака.
Нет
Вы русский? Нет, я вирус спида,
как чашка жизнь моя разбита,
я пьянь на выходных ролях.
я просто вырос в тех краях.
Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц,
мудак, влюблявшийся в отличниц,
в очаровательных зануд
с чернильным пятнышком вот тут.
Вы человек? Нет, я осколок,
голландской печки черепок —
запруда, мельница, проселок...
а что там дальше, знает Бог.
. . .
Включил ТВ — взрывают домик.
Раскрылся сразу он, как томик,
и пламя бедную тетрадь
пошло терзать.
Оно с проворностью куницы
вмиг обежало все страницы,
хватало пищу со стола
и раскаляло зеркала.
Какая даль в них отражалась?
Какое горе обнажалось?
Какую жизнь сожрала гарь —
роман? стихи? словарь? букварь?
Какой был алфавит в рассказе —
наш? узелки арабской вязи?
иврит? латинская печать?
Когда горит, не разобрать.
. . .
Где воздух "розоват от черепицы",
где львы крылаты, между тем как птицы
предпочитают по брусчатке пьяццы,
как немцы иль японцы, выступать;
где кошки могут плавать, стены плакать,
где солнце, золота с утра наляпать
успев и окунув в лагуну локоть
луча, решает, что пора купать, —
ты там застрял, остался, растворился,
перед кофейней в кресле развалился,
уплыл колечком дыма, и — вообще
поди поймай, когда ты там повсюду —
то звонко тронешь чайную посуду
церквей, то ветром пробежишь по саду,
невозвращенец, человек в плаще,
зека в побеге, выход в зазеркалье
нашел — пускай хватаются за колья, —
исчез на перекрестке параллелей,
не оставляя на воде следа,
там обернулся то буксиром утлым,
туч перламутром над каналом мутным,
кофейным запахом воскресным утром,
где воскресенье завтра и всегда.
30 января 1956 года (У Пастернака)
Все, что я помню за этой длиной,
почерк внезапный фигуры ледащей,
голос гудящий, как почерк летящий,
голос гудящий, день ледяной,
голос гудящий, как ветер, что мачт
чуть не ломает на чудной картине.
где громоздится льдина на льдине.
волны толкаются в тучи и мчат,
голос гудящий был близнецом
этой любимой картины печатной,
где над трехтрубником стелется чадный
дым и рассеивается перед концом;
то ль навсегда он себя погрузил
в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась,
так в разговоре мелькали норвежец,
бедный воронежец, нежный грузин;
голос гудел и грозил распаять
клапаны смысла и связи расплавить;
что там моя полудетская память!
где там запомнить! как там понять!
Все, что я помню, — день ледяной,
голос, заучащий на грани рыданий,
рой оправданий, преданий, страданий,
день, меня смявший и сделавший мной.
Без названия
Родной мой город безымян,
всегда висит над ним туман
в цвет молока снятого.
Назвать стесняются уста
трижды предавшего Христа
и все-таки святого.
Как называется страна?
Дались вам эти имена!
Я из страны, товарищ,
где нет дорог, ведущих в Рим,
где в небе дым нерастворим
и где снежок нетающ.
Комментировать (войти или зарегистрироваться)
Disculpa pero no encontré otro medio para comunicarme, mi pregunta es ¿podrías agregar algo mío a tu blog? tengo un libro publicado de poesía, soy mexicano y dispongo también de un blog en http://homerocerecedo.blogspot.mx/ sobre poesía y cuento.
ResponderEliminarSaludos.